Место для рекламы

http://story.ru/istorii-znamenitostej/legenda/tsvetaeva-i-pustota/

Цветаева и пустота

Скульптор зависит от глины, художник — от холста, музыкант — от струн. Поэт, сказала Цветаева, — «только от сердца». Иосиф Бродский, родившийся за год до её смерти, будто подхватит мысль: самое великое в нации, скажет, Язык, в языке — Литература, а в литературе — Поэзия. «Поэзия, — взовьётся, — цель человека как биологического вида», а поэты: «наиболее совершенные образцы человеческого рода». И первым поэтом ХХ века назовет Цветаеву.

Когда-то в далёкой молодости мне нравилось выписывать из книг поразившие меня мысли. Типа «крылатые слова» для себя любимого. Кое-какие блокноты сохранились. Так вот, в 1966-м, когда я служил срочную в Москве и когда, прочтя стихи Цветаевой, впервые пришёл в Борисоглебский, к дому её, я, оказалось, выписал для себя слова Экзюпери из книги «Планета людей»; она в тот год как раз вышла у нас впервые. «От поколения к поколению, — выписывал я, — передаётся жизнь — медленно, как растёт дерево». Но разве я знал тогда, в 66-м, что она, возвращаясь в 39-м из эмиграции на рефрижераторе «Мария Ульянова», читать в дорогу взяла только одну книгу. Как раз «Планету людей»; специально искала её в магазинах накануне отъезда.

Она и Мур были, кажется, единственными русскими пассажирами на том судне. Зато всё оно было забито испанскими детьми — их, осиротевших, вывозили в СССР из разрушенного войной отечества. Цветаева пишет: они сутками танцевали на палубе, потом ели, потом выворачивали съеденное за борт и — снова пускались в пляс. Плясал с ними и 14-летний Мур, забегая в каюту, чтобы, схватив полотенце, вытереть вспотевшее лицо. А она лишь с закатами поднималась на палубу: поклониться уплывавшей Дании, потом Швеции и послать привет и Андерсену, и Сельме Лагерлёф. Выходила, чтобы вновь погрузиться в Экзюпери. «Надежды больше нет, — читала у него. — Уносит меня невольничий корабль, плыву под звёздами и остановиться не в моей власти…» А когда слева по борту встал Кронштадт, а впереди поднялся из воды купол Исаакия, добралась до последних фраз книги. До тех слов, выписанных мной когда-то: «От поколения к поколению передается жизнь — медленно, как растет дерево. Из расплавленной лавы, из чудом зародившейся клетки вышли мы — люди — и поднимались все выше, ступень за ступенью, и вот мы пишем кантаты и измеряем созвездия…»

Все у Экзюпери было про нее: от музыки и деревьев до звезд. И все — в прошлом. Ибо в СССР она, всемирно известный уже поэт, возвращалась тайно. Таков был приказ НКВД. Считайте, приказ самой Родины.
«Обертон, унтертон всего — жуть…»

Вот первая загадка возвращения: захотела, успела ли она, сойдя с поезда на Ленинградском вокзале, хоть на мгновение взглянуть на июньскую Москву? На город, про который в письме умоляла когда-то Пастернака: «Напиши мне о летней Москве! Моей страсти, из всех любимой» и про который за день до самоубийства скажет знакомой: «это мой родной город, но сейчас я его ненавижу». Приехала на Ленинградский, а в Болшево, где жил теперь ее Сергей, надо было ехать с Ярославского — рядом. И можно было, не выходя на площадь, — там был проход, просто перейти с перрона на перрон. Вот и гадают биографы: выбежала ли хоть на миг поклониться городу, глянуть краем глаза на Москву, которую не видела 17 лет? Или и это было запрещено? Теперь запрещено, когда сама родина становилась западней?

«Змея должна менять шкуру», — веселилась в молодости. Но в Россию, образно говоря, вернулась вообще без кожи, с голыми нервами. В Париже, гадая как-то по стихам, ей «выпала» басня именно про змею. «Это ко мне!» — усмехнулась. Речь в басне шла о гадюке, дивный голос которой люди слушали, рыдая от счастья. Но когда с открытой и полной любви душой та доверчиво поползла к ним, все брызнули врозь. Пой, дескать, но держись от нас подале. Стихи не обманули: в мире глухих поющий кажется уродом. Но лишь в СССР «поющих», кто не как все, чаще всего убивали. Да, вернулась на родину, когда в стране полыхал еще костер «Большого террора». И ей гореть, поняла, гореть, как любимой Жанне д, Арк. Одного не знала, того, что «костер» ее подпалят не штатные палачи — свои, родные, самые близкие люди.

«Вели» ее, как на аркане. В Париже до вагона провожали люди из спецслужб, но ведь и в Москве, как известно ныне, встретили на перроне два секретных сотрудника НКВД. Про московских, если и догадается, то не сразу, ибо к поезду подлетели не угрюмые «незнакомцы» — два сияющих счастливых человека: красавица-дочь и смуглый белозубый спутник ее — поклонник Али, почти жених. «Самуил Гуревич, — весело представит его Аля, — но все зовут его просто „Муля“». «А где Ася?» — спросит Цветаева о сестре. Ей не ответят, будто не услышат. И лишь в поезде до Болшева дочь шепнет, что и Ася, и сын ее Андрей, и муж сестры Сергея второй год, как арестованы. Вот это был удар! Может, потому она и скажет потом про Алю: «моя подлая дочь»? Ведь если бы та хотя бы намекнула в письмах из Москвы, что арестована ее сестра, она, возможно, не кинулись бы добровольно в московский капкан?

«Нехорошо мне, — неожиданно заговорила Цветаева… — Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела… Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась еще более чужой… Меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была родина. Когда я приехала, у меня и мечту отняли… Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд…»
(Из воспоминаний Н. Лурье, советского писателя)

В Болшеве проведет пять страшных месяцев. Дом в соснах на окраине поселка «Новый быт» сохранился до бревнышка. Ныне музей Цветаевой на улице имени Цветаевой, а тогда уютное одноэтажное гнездо, которое пополам дали семьям двух героев-разведчиков: Эфронам и завербованным Сергеем в Париже супругам Клепининым. На деле же — секретная «дача НКВД», или, как мрачно пошутила Нина Клепинина, «дом предварительного заключения». И то, и другое — правда. Камин, паркетные полы, готовая мебель, открытые террасы — чем не загородный дом? И дача НКВД, здесь жил до ареста сам Зальман Пассов, начальник 7-го отдела ГУГБ — всего Иностранного отдела Лубянки. И, конечно, ДПЗ, ибо из семи взрослых обитателей, живших тут до приезда Цветаевой, пятерых арестуют при ней. В том числе ее дочь и мужа.

А ведь поначалу все было прекрасно. Сергей поселился здесь чуть ли не за год до возвращения Цветаевой, и к нему почти сразу переехала Аля. Она, ставшая завзятой «комсомолкой» еще в Париже, вернулась в СССР первой, весной 37-го. Восторгам ее не было предела! Подругам во Францию писала, что рабочие завода «Каучук» в своем театре играют Шекспира, что в Москве «нет ни одного человека, который бы не знал Пушкина», что на улицах не слышала «ни одного бранного слова» и не встречала «ни одного человека, который бы не работал или не учился…» Сергей, тайно вывезенный на родину позже, сначала не без шика жил в столичных отелях, в нынешнем «Балчуге» с видом на Кремль, лечился в лучших больницах, а отдыхал и подолгу то в Аркадии, в Одессе, то в Минводах, то в Кисловодске. Сестре хвастался: в жизни не видел около себя столько врачей, и шутил: в санаториях его всего обтирают одеколоном, так что благоухает он, словно «фиалка пармская». Это был «звездный час» его: 45 лет, синеглазый красавец, тайное прошлое, опасная работа; он ведь в Москве стал не Эфроном — «Андреевым», таким был теперь его оперативный псевдоним. Обещали вот-вот орден Ленина за прошлые «заслуги», спрашивали в НКВД: поедет ли в Китай, где, может, придется рисковать жизнью? Словом, это была лучшая «роль» его!

Огорчало одно: когда пришел к «хозяевам» на Лубянку просить о жилье, когда сказал, что надоело жить в отелях, что дочь ютится в 6-метровой комнате его сестры, а спит вообще в алькове, начальник встрепенулся: «Альков? Это где же, это что — Московская область?» Такими были отныне «друзья» его, «утонченного версальца». Зато вечерами, запалив камин, он, Аля с женихом, Клепинины (они были теперь «Львовы») — все сходились в общей гостиной. Занавешенные окна, на стене свежая еловая ветка, от которой пахнет Рождеством, вкусный ужин, Алины шуточки, добрая, с мягкой иронией, улыбка Сергея. Какие-то все радостные, оживленные. Читали стихи, намеками поминали «подвиги» парижские, спорили о Толстом, толковали систему Станиславского и ждали, ждали приезда Марины. Все поголовно были секретными сотрудниками НКВД («сексотами» в просторечии), у всех были кураторы из органов, и все, как выяснится на допросах, доносили даже друг на друга.

Аля своей наставнице от НКВД некой Степановой «стучала» на Клепининых, те — на Сергея, Сергей — на них. А вообще готовились жить «набело». Весь ужас в том и состоял, что объективно все они были хорошими, даже замечательными людьми: добрыми, смелыми, даровитыми (Клепинин еще в Париже издал две книги, его жена рисовала и была когда-то ученицей Петрова-Водкина). Просто вернулись помочь Родине, стряхнуть эмиграцию, воспрять. Сергей даже кольца повесил меж сосен, чтобы подтягиваться — тренировать сердце (стенокардия), и бодрящий стук их друг о друга по утрам, кажется, молодил его…

Колец ныне, конечно, нет. Но целы дверные ручки, помнящие ладони Цветаевой, дубовый стол, буфет, даже старая защелка на форточке в комнате Сергея. Была тахта, раскладушка, а по стенам гвозди: на них, под простынями, висела вся их одежда. После возвращения эти гвозди вместо шкафов платяных будут «сопровождать» Цветаеву всюду. До того крепко вбитого гвоздя в сенях Елабуги — последнего. На котором и повесится…

145 дней прожила здесь Цветаева. «Тихо она приехала, — напишет Аля, — тихо встретилась с Сережей… В ней была осторожность кошки, принюхивающейся… к нашей великолепной даче, к нам…» Вернулась другой, конечно. Полюбила темные платья, низко и некрасиво повязывала косынку на почти седых волосах, не стесняясь, носила уже очки, а поверх всего с утра, как хомут, надевала синий фартук с одним большим карманом, в котором было все, и главное — зажигалки и мундштуки, которые вечно теряла. Лишь иногда, принарядившись, ходила с Сергеем на станцию, где, гуляя по платформе среди дачников, пропуская поезд за поездом, ждала из Москвы радостную Алю, обвешанную коробками, свертками, сумками. Да еще радовалась книгам, с которыми засыпала, и когда неслышно входящий Сергей снимал с нее очки и гасил лампу, вздрагивала и бормотала сквозь сон: «Сереженька, я не сплю…»

Благостная, скажете, картинка? Но кто бы заглянул в душу ее, кто бы прикоснулся к оголенным нервам. Ведь, вернувшись, забросила «княжество слов» — творчество и до смерти не напишет уже ничего, кроме каторжных переводов, да и то, когда разрешат. Быт, «Новый Быт» поселка заедал…

«Неуют… Постепенное щемление сердца… Энигматическая Аля, ее накладное веселье… Торты, ананасы, от этого — не легче… Погреб: 100 раз в день… Ручьи пота и слез в посудный таз… Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, со всем… Ощущаю собственную бедность, которая кормится объедками (любовей и дружб всех остальных). Судомойка — на целый день… Только я, я одна, выливаю грязную воду из-под посуды в сад, чтобы таз под раковиной… не пачкал пол… Да и просто — одна. Все вокруг поглощены общественными проблемами: идеи, идеалы… — слов полон рот, но никто не видит несправедливости в том, что у меня облезает кожа на руках, натруженных от работы… Обертон — унтертон всего — жуть…»
(Из «Болшевской тетради» Цветаевой)

Первой арестовали Алю. Буквально накануне, за три дня до этого, Цветаева вместе с ней и сыном впервые вырвалась из Болшева. Где-то там ей, видимо, «дозволили» посетить открытие Сельскохозяйственной выставки. Праздник открывал сам Берия. Фонтаны, оркестры, 200 флагов, рвущих воздух. «На этой выставке, — захлебывался в „Известиях“ Алексей Толстой, — колхозник и колхозница, подбоченясь, смело могут сказать: „Ну, как вы там — за рубежом, а вы чем за эти годы похвастаетесь?..“» С трибуны читали стихи Уткин, Жаров, Алтаузен — их голоса гремели из каждого репродуктора. А в толпе, не узнанная никем, бродила худая, седоватая женщина с папиросой в руке… Чудны дела твои, Господи! В толпе под рифмы поэтических карликов бродила великая Цветаева.

Ликующая Аля, в безрукавке и красной косынке, гордилась выставкой, как своей. Радовалась, что мать купила у кустарей большого кустарного льва (кого ж она могла купить еще?), что в грузинском павильоне ей особенно понравились овчарки в вольере (знала ли, что мать ее в детстве звала себя «овчаркой»?). Щебетала про булочные в Москве, говорила, что они не хуже парижских, смеялась, что приняла когда-то метро «Арбатская» за Мавзолей, что, приехав к отцу в Кисловодск, покорила сразу восьмерых летчиков, которые по очереди звали ее замуж, а на все «грозное» в СССР дивилась, «как глазеет корова на проносящиеся мимо поезда». Острила! А если серьезно, то в журнале «Наш Союз» уже поклялась всему свету, что счастлива в своей стране. «В моих руках, — написала, — мое завтра и еще много-много-много бесконечно радостных „завтра“…» Через три дня ее, арестовав, будут догола раздевать на Лубянке, срезать пуговицы, выдергивать резинку из трусов и отбирать лифчик, чтоб не повесилась. Таким окажется ее «завтра» и еще много других (на 14 лет тюрем, лагерей и ссылок) «радостных „завтра“»…

Арестовали ее глубокой ночью. «Уголовный розыск! Откройте! Проверка паспортов!» — постучали с террасы. На стук выбежала Цветаева в синей кофте, как спала, и линялой косынке; она проснулась первой. На крыльце стояли трое: два молодых человека в одинаковых костюмах (оба, как запомнит Аля, «с голубыми жандармскими глазами») и местный комендант. А за спиной их — там, меж сосен — ждала «эмка» с горящими фарами. Обыск, просмотр книг, изъятие писем, бумаг; к утру общий озноб обитателей дачи и наконец предъявление ордера, с размашистой подписью «Берия». И два слова, навсегда разделивших мать и дочь: «Вы арестованы!»

«Аля веселая, держится браво, — запишет Цветаева. — Уходит, не прощаясь! Я — что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается! Комендант (старик с добротой). — Так лучше. Долгие проводы — лишние слезы…» Через 30 лет Аля напишет: «Все мои стояли на пороге дачи и махали мне; у всех были бледные от бессонной ночи лица. Я была уверена, что вернусь дня через три, но не могла не плакать, видя в заднее окно машины, как маленькая группка людей, теснившаяся на крылечке, неотвратимо отплывает назад… В это утро в последний раз видела я маму, папу, брата…» Первую передачу для Али примут через 4 месяца, а первое письмо от нее — весточку из лагеря — Цветаева получит лишь через полтора года 11 апреля 41-го года. Когда самой останется жить меньше полугода.

Через месяц по той же тропе в ржавых сосновых иглах уведут к «эмке» с фарами ее Сергея. Не чудны — страшны дела твои, Господи! До ареста он еще крепился, хотя по вечерам соседи вроде бы слышали глухие рыдания из его комнаты. А когда в ноябре заберут и Клепининых, Цветаева с сыном, среди опечатанных комнат, в гулком и мерзлом доме, реально останется одна… Три последних дня описанию не поддаются. О них в ее тетради всего четыре слова: «Разворачиваю рану. Живое мясо». Но один день опишет потом невестка Клепининых Ира, она, не зная об аресте родных, заедет на дачу 7 ноября, аккурат в годовщину Октября. Запомнит вымерший дом, скрип сосен на ветру и надо всем — странный, неземной стук, словно сошедшего с ума метронома.

Стучали, звонко сталкиваясь на ветру, физкультурные кольца Сергея. Под их адскую аритмию возникнет на крыльце Цветаева с взлохмаченными сединами и белесым взглядом глаз. Страшная, полубезумная старуха! Не узнавая, будет долго глядеть на гостью пустыми глазами и что-то шептать. Не сразу, но Ирина разберет, услышит сквозь ветер: «Уезжай, деточка, уезжай отсюда скорее. Бог с тобой…» И последнюю фразу ее после широкого крестного знамения: «Я всех боюсь, всех…» А через день, подхватив сына, бросив вещи, посуду, узлы, не спрашивая ничьих разрешений уже, как волчица за флажки, Цветаева кинется прочь — в Москву.

«Мой вечный… круг пустоты…»

Не за 3, не за 30 — за 300 лет до приезда Цветаевой в Москву один писатель сказал слова, которые были (один в один!) про нее: «Если на земле появляется действительно великий человек, его сразу можно узнать, ибо все дураки мира мгновенно объединяются против него». Фраза эта тоже из моего старого блокнота. А знаете, чьи слова? Джонатана Свифта! Священника, доктора богословия и только потом писателя. Он их сказал три века назад. С тех пор не изменилось ничего. И вряд ли, думаю, изменится в ближайшие три. Так устроен гений и так устроена толпа!..

Аля на первых еще допросах скажет: «о приезде матери» нельзя было сообщать никому до «получения точных директив НКВД». Но вот странность — уже на второй день ее приезда в Болшево в литературных кругах Москвы пополз слух: «Марина вернулась». Именно так — Марина! — без отчества и фамилии. «Как о царице», — заметит один поэт. Верно заметит! Ибо там, среди знатоков, она и числилась царицей на троне — на троне русской поэзии. Ни эмиграция, ни расстояния и бойкоты, ни надежная граница и безнадежная для честного слова цензура не могли уже остановить славы ее. Мечта исполнилась: она стала «вторым Пушкиным» или, как мечтала, «первым поэтом-женщиной». Фантастика, но еще в 27-м написала Пастернаку: «Просто в России сейчас пустует трон, по праву — не по желанию — мой…» А в 39-м как раз он, Пастернак, может, самый близкий ей человек в Москве, испугался поначалу даже встретиться с ней. Я еще расскажу об этом.

«Эх! Я давно отказалась понять других: все по-другому… Например, вдова недавно умершего русского писателя, живущая только им, не едет… на кладбище… потому что очереди на автобус… трудно сесть на автобус. Убейте — не пойму. Любовь — дело, кто только чувствует — не любит: любит свои чувства… Я в цельности и зрячести своего негодования совершенно одинока… Вернее — живу одна, с собой, с другими не живу: или бьюсь о них лбом — как об стену — или молчу. Я думаю, что худшая болезнь души — корысть. И страх. Корысть и страх…»
(Из письма Цветаевой Анне Тесковой)

«Белогвардейка» — это слово, клеймо впервые шепотнется за ее спиной в Голицыне, в Доме отдыха писателей, в 50 километрах от Москвы. Словечко бросит возмущенно Фиме Фонской, директору Дома, выскочив из-за общего стола, драматург, даже поэт Волькенштейн. И потребует пересадить его, советского писателя, подальше от этой… Он даже не поздоровается, сделает вид, что не знаком с Цветаевой. А ведь это был Володенька Волькенштейн, которого она знала с 1910-х, кто был когда-то мужем ее подруги Сони Парнок и кто в 20-м приходил, почти приползал к ней, прося «пристроить» его пьесу в московские театры. Вот что делал с людьми страх. И, конечно, — корысть…

В Голицыне поселилась в декабре 39-го. К кому она, полубезумная, кинулась из Болшева? Конечно, к писателям. Есть, есть, сказала когда-то, над литературными драками и тщеславием «круговая порука ремесла, порука человечности». Высшая справедливость! Но куда там?! Сам Фадеев, генерал от литературы, генсек Союза писателей и уже член ЦК ВКП (б), не только отказался принять ее в Союз, но на просьбе ее, хотя бы о временном закутке, бестрепетно начертал: «Тов. Цветаева! Достать Вам комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждаются в жилплощади». И посоветовал снять жилье рядом с домом отдыха в Голицыне, а питаться (он распорядится) по «курсовкам» в писательской столовой. Записка Фадеева (он как раз в это время закончил писать восторженную книгу о наркоме Ежове, только вот напечатать ее не успел — того сняли!), к счастью, сохранилась. Не записка — навечный приговор себе.

Голицыно — ледяная пустыня ее жизни! Здесь, в частном доме на Коммунистическом (конечно же) проспекте, она с сыном в самые суровые морозы полгода жила фактически на летней веранде. Ни родных (два раза в месяц возила им передачи на Лубянку), ни друзей (ее обегали, как заразную), ни теплых вещей (багаж, застрявший на таможне, был адресован арестованной Але), ни дров своих, ни денег — ничего. В доме не было даже электричества, сначала — даже лампы керосиновой. А в другом конце этого «проспекта» стоял теплый и уютный Дом творчества, на 10−15 писателей всего, где ей с сыном позволили кормиться. «По ночам… не сплю, — напишет знакомой, — боюсь — слишком много стекла… Ночные страхи, то машина, то нечеловеческая кошка, то треск дерева, вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру, и опять читаю… и опять — треск и опять — скачок — и так до света. Днем холод, просто лед, ледяные руки, и ноги, и мозги… В доме ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает — голодновато, в лавках — ничего, только маргарин (брезгаю неодолимо!), и раз удалось достать клюквенного варенья». Раз за полгода. Завтраки носила в кастрюльках к себе, а обедать и ужинать с сыном ходила сюда — в Дом творчества. Как казалось — к людям.

Таня Кванина, молоденькая учительница, жена писателя Москвина, запомнит, как среди литераторов дома, каждый из которых был для нее не меньше Льва Толстого, вдруг возникла легкая женщина в свитере, длинной юбке, стянутой поясом, и чеканной, «зернистой» речью. Возникла, как «с Марса», и все вокруг изменилось. «Тут же смолкло лакейское перемывание чужих костей, все как-то потускнели, как бы поглупели…» Но «легкую женщину», увы, скоро выживут из этого дома: поднимут цены на курсовки. «Снять с питания? — услышит как-то Цветаева телефонный разговор директорши с Москвой. — Хорошо. Сегодня так и сделаю…» На кухне Нюра, повариха, спросит: «Разве вы не завтракаете?» «Я? — чуть не плача, переспросит Цветаева. — Нет. Дело в том, что они за каждого просят 830 рублей, а у меня столько нет, и я вообще честный человек, я желаю им всего хорошего, и дайте мне, пожалуйста, на одного…» То есть на сына. Вот этой вонючей кухни, этих слов ее не могу представить себе и ныне. Знаю, что было. Знаю, что все платили и за еду, и даже за проживание всего по 500 рублей. Знаю, наконец, что все и вся были против нее. И все равно не могу. Ведь это был Дом пи-са-те-лей! Мур, мальчишка, и тот запишет в дневнике пророчески: «Не быть нам за столом со всеми». И добавит: «Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!..» А ведь ее дорога в ад только начиналась…

«Меня начинают жалеть… совершенно чужие люди. Это — хуже всего, п.ч. я от малейшего доброго слова — интонации — заливаюсь слезами, как скала водой водопада. И Мур впадает в гнев. Он не понимает, что плачет не женщина, а скала… Я от природы очень веселая… Мне очень мало нужно было, чтобы быть счастливой. Свой стол. Здоровье своих. Любая погода. Вся свобода. Всё. И вот — чтобы это несчастное счастье так добывать, — в этом не только жестокость, но глупость… Счастливому жизнь должна радоваться… От счастливого идет счастье. От меня — шло. Здорово шло… Мне совестно, что я еще жива…»
(Из письма Цветаевой поэтессе Вере Меркурьевой)

Самая большая загадка ее возвращения — почему ее не арестовали? Ведь «брали» всех и по ничтожнейшим поводам. Я уже писал как-то: одного арестовали — так записано в его «деле»! — за то, что он «антисоветски улыбался». Тогда, что же это? Случай? Рулетка? Карусель, где в бешеном кружении сливались лица и непонятно было, кого выхватывать в очередной раз? Не знаю. И, кажется, никто не знает.

«Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением», — запишет Цветаева после ареста Сергея и Клепининых. А Аля к тому времени давно во всем «созналась», увлекая за собой и отца, и даже мать.

Из протокола допроса Ариадны Эфрон: «Скажите, только ли желание жить вместе с мужем побудило вашу мать выехать за границу?» — «Конечно, нет, моя мать, как и отец, враждебно встретила приход Советской власти и не считала возможным примириться с ее существованием…» — «А на кого работал ваш отец?» — «Отец, так же как и я, является агентом французской разведки…»

Против этих «выбитых» из нее слов палачи, может, и сам Берия поставили победный частокол «воскликов». Ее били резиновыми палками — «дамскими вопросниками», как назовет их потом, ставили «навытяжку» в карцер, даже имитировали расстрел. Но ошарашивающей неожиданностью стало для нее появление вместо привычного уже следователя, лейтенанта Кузьминова, Андрея Свердлова, сына первого председателя ВЦИКа Якова Свердлова и, представьте, недавнего приятеля ее и Мульки, жениха Али — Самуила Гуревича. Они в общих компаниях, буквально вчера еще, вместе ходили в кино, упивались джазом Цфасмана, часами сидели в уютном ресторанчике «Жургаза» — Журнально-газетного объединения на Страстном, где работали и Аля, и Муля. Все еще потешались над Алей, считая ее «старомодной», пеняли, что в журнале «Ревю де Моску» она «пересиживала» часы: «Надо быть круглой идиоткой, чтобы сидеть в редакции дни и ночи за четыреста рублей…» И вдруг он, Андрей, ее следователь. Да какой?! Он, отлично знавший, почему и как она вернулась в Россию, заставлял ее подписывать «такой бред», что у нее волосы вставали дыбом. И крыл таким матом, какого она «от уголовников потом не слышала».

А когда она однажды «уперлась», заявил: «Ну раз вы не хотите по-хорошему, придется… поговорить иначе». И вызвал костоломов… Кстати, как отмечала Белкина, биограф Цветаевой, в протоколах допросов Али имя Свердлова отсутствует. Он доживет до старости, в 63-м уже, в «барском» санатории «Барвиха» встретится с Твардовским, поэтом, и тот запишет в дневнике: «Странный, загадочный человек. 16 лет работы в НКВД… В детстве знал Ленина. Знает бездну деталей, сплетен, анекдотов „придворной“ жизни. Куда до него тому екатерининскому генералу, которому повезло видеть голую задницу императрицы! Этот… видел искусственный член Ягоды (каучуковый, на поясном ремне). Знает… что Берия занимался онанизмом в камере. Знает, кто под кого „копал“ и кто на кого „капал“… Чаще всего сообщает о людях дурное: Тухачевский — морфинист, Косарев — бабник, использовавший служебное положение, та-то — блядь, тот-то — сукин сын…» Но про Цветаеву и Алю не сказал Твардовскому ни слова. Хотя, думаю, допрашивал всех «парижан» и Сергея, которого в Лефортове довели до психушки…

Приговор Клепининым и Эфрону

Алю «сдал органам» Павел Толстой; он часто бывал в парижском доме Цветаевой. Этот без всякого битья настрочил донос даже на родного дядю — Алексея Толстого, у которого жил подолгу. Про Алю на допросах «поведал»: она «ярко выражала свои антисоветские настроения, вместе с матерью — по паспорту эмигрантки, и убеждений самых махровых монархических», а все, включая Эфрона и «белогвардейского писателя» Бунина, с которым дружили, стремились к одному — «к возврату в прошлое». Позже на Цветаеву (так гласят документы) показания дадут едва ли не все «подельники» мужа. Клепинин: «Весь строй СССР ей чужд». Литауэр (сподвижница Сергея по разведке): «В Болшеве не стеснялась заявлять, что приехала, как в тюрьму, и что творчество здесь невозможно». Разве этого мало для ареста Цветаевой? Ведь и из Сергея выбьют: «В некоторых произведениях высказывала взгляды несоветские…»

Сергей окажется самым упорным. Когда его потом реабилитировали, военный прокурор, листая «дело» Сергея, сказал Але: «Ваш отец — мужественный человек. Он осмелился перед самим Берией оспаривать предъявленные ему обвинения. И поплатился за это расстрелом в стенах Лубянки». 18 допросов по протоколам (иные по 13 часов), хотя таскали к палачам чуть ли не ежедневно почти год. Это означало одно: не требовалось протоколов, ибо ни пытки, ни избиения не давали признаний. Тюремный врач написал про него: «Обнаруживаются слуховые галлюцинации: ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и его жене. Тревожен, мысли о самоубийстве, ощущает невероятный страх…» А читавшие ныне допросы его говорят: подпись его под последними протоколами выводилась буквально каракулями, чуть ли не печатными буквами.

Но Цветаеву, повторяю, ни разу не вызвали даже на допрос, а потом не выслали, как жену и мать «врагов народа». Разве не загадка загадок? И ответа нет. Кроме бредового, конечно: ее спас Сталин. Все остальные, его Политбюро, министры, «запроданный на три поколения вперед» Союз писателей порвали бы ее, дай им волю, «в куски». Но почему же, почему спас? — терзал я вопросами ту же Ирму Кудрову, биографа Цветаевой. Она же, помолчав, ответила: «Наш „великий горец“, он же людоед, был очень, очень не глуп. И дальновидно расчетлив…»

Это факт, это уже не «бред»! Ответ в той фразе Свифта про «великих людей». Сталин, шуганув беспощадных «нукеров» своих, подарил жизнь (о чем я не раз писал уже) Ахматовой, Пастернаку, Замятину, Булгакову, Андрею Платонову. И первому поэту ХХ века Цветаевой. Каприз палача? Наверное. Но ведь и безупречный литературный вкус. Он оставил жить ровно тех, кто составляет ныне самую громкую славу русской литературы. Великий, по Свифту, он и спасал великих! И умер, как 300 лет назад описал этот «экспириенс» Свифт. Тот в последнем письме, почти слепой уже, написал и про свой «опыт жизни», и про всех будущих «великих»: умирать им придется, написал, «как отравленной крысе в своей норе…» Так умер вождь. И не так ли умрет загнанная и распластанная веком великая Цветаева?

«Растите в небо!»

«Я люблю, чтобы деревья росли прямо. Растите в небо!» — завещала нам Цветаева. Любила дерева, любила всегда, а перед смертью, как призналась той же Тане Кваниной, даже больше, чем людей. За что? За стремление ввысь, за молчаливую верность, за тяготение к солнцу, за таящийся в них до времени огонь, бескорыстно греющий человека. Наконец, как считала, за похожесть на себя, за ежедневный, по миллиметру, рост, за победу вертикали над горизонталью, звезд над пылью земной, бытия над бытом. Растите вверх! — это и призыв, и завет, и философия Цветаевой, и все ее стихи. Она ведь и про себя еще 21-м, сразу после ухода Блока, написала: «Я тоже дерево». И добавила: «А потом меня срубят и сожгут, и я буду огонь».

…Зубы у нее начали стучать еще в трамвае. Она сжимала челюсти изо всех сил, лишь бы этого не услышали люди. Два дня назад на Лубянке от нее не приняли ни передачи, ни денег для Сергея. Болен, умер, убит? Когда в окне приемной НКВД ей сказали, что он переведен в Бутырку, она, разжав губы, не смогла попасть даже на «спасибо». В Бутырке Сергей бывал еще мальчиком, когда приходил на свидания к сидевшей тут еще при царе матери-эсерке. Теперь, после пыток, его перевели сюда из-за попытки самоубийства. Но те 2−3 дня, когда она не знала о нем ничего, были самыми страшными для нее. Она ведь и умрет раньше его, повесится за два месяца до его расстрела. Как раз, когда его вновь привезут в Бутырку, но уже в камеру смертников. Погибни он раньше, она бы — верю! — почувствовала.

«Для поэта нет ни одной равнодушной вещи, на все да, нет, люблю, ненавижу. Нет средостояния, ни средостения. И это — на фоне глубочайшей отрешенности и даже оторванности от всего… Я не знала человека более робкого, чем я, отродясь. Но моя смелость оказалась еще больше моей робости. Смелость: негодование, восторг, иногда просто разум, всегда — сердце. Так, я, не умеющая самых „простых“ и „легких“ вещей — самые сложные и тяжелые, — могла… »
(Из «Записной книжки» Цветаевой 14)

Ни от робости, ни от смелости ее не зависело уже ничего. Ни средостояния, ни средостения — рок. Повзрослевший Мур, тот, кто еще в 9 лет в Париже выкрикнул как-то: «Какая у нас ужасная семья», скоро напишет: именно «рок» вел их всех «на расправу». И добавит: это был уже не «fatum из произведений Чайковского — величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой…»

Ну-ка вы, сегодняшние, даже не поэты, не вечно скулящие литераторы, а просто люди, можете ли вы вообразить, что Цветаева, идя в 40-м году по Вспольному переулку, вдруг нагнулась и, никого не стесняясь, подобрала с земли валявшуюся луковицу? «Суп сварю, — сказала ахнувшей спутнице. — Привычка. Бывали дни, когда я варила суп из того, что удавалось подобрать на рынке…» А ведь еще не было войны, не было карточек, голода. Нет, шел год, когда как раз писатели, словно с цепи сорвались, обогащаясь. Весело заселяли дом писателей в Лаврушинском (5-комнатные квартиры решили дать Федину, Сельвинскому, Эренбургу, Погодину и Вишневскому, а единственную 6-комнатную — Всеволоду Иванову, к нему благоволил Сталин), делили дачи в Переделкине, приобретали машины, азартно скупали красную мебель, фарфор, наперегонки гонялись за антиквариатом.

«В них чувствовалось, — пишет свидетель, — стремление к комфорту… В воздухе — разговоры о блестящей кухне, гаражах, судорожно ищется бензин. Какая-то трамвайная давка с отдавливанием ног…» «Инженеры человеческих душ», — как назвал их Сталин, еще вчера клеймя в газетах «врагов народа», удавившие в себе совесть, теперь во весь опор неслись к «простому человеческому счастью». С ними ли, «хозяевами жизни», сравнивать Цветаеву? Она, как и Стенич, литератор, уже расстрелянный в 38-м, тоже могла презрительно бросить о них: «Знаю я ваших „пролетарских писателей“. Они по воскресеньям жрут сырое мясо из эмалированных мисок, придерживая куски босой ногой». Внешний их блеск, их благополучие не обманывали ее — она знала цену их строчкам. А по росту ей были, может, два человека — Пастернак и Ахматова. Но и они, увы, и они…

Елена Тагер, жена литературоведа Евгения Тагера — почти единственная семья, с которой успеет подружиться Цветаева, — вспоминала потом, как поздним вечером в их коммуналке зазвонил телефон. Это был Пастернак. Торопясь, он сказал Елене, что Цветаева просит его о встрече (они после Парижа не виделись 4 года), а он не знает — идти ли? «Я встретил Каверина, он сказал ни в коем случае. Это опасно…» Тагер запомнит, как «потрясла ее эта трусость» и как, сгоряча, она высказала ему все. Правда, подумав, решив, что с ним произойдет нечто ужасное, сразу же напишет ему: «Родной! Вам не надо ездить к Марине, пока не надо. И не надо этим терзаться, ведь это никак не… затрагивает подлинного…» Подлинного отношения к Цветаевой в его душе. Так-то! Но кто бы подумал в те дни о ее душе? Ведь он, пока длился их 10-летний роман в письмах, был готов когда-то даже бросить жену ради нее. И вот — опасно, даже увидеть опасно. Ну ладно Каверин, ладно Антокольский (тот юный Павлик, который 20 лет назад преклонялся перед ней), теперь он будет кричать на знакомую, кому Цветаева хотела оставить чемоданчик с рукописями: «Ты не знаешь ее, она черт знает что может писать, не считаясь со временем! Что в чемодане? Там, может быть, такое, что вы все загремите!..»

Ну ладно, наконец, Эренбург, который скоро не пустит ее дальше порога своей квартиры. Она, пишут, упрекнет его; это ведь он в Париже убеждал ее вернуться в СССР. «Вы мне объясняли, что моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и дочь в тюрьме, я с сыном на улице, и никто не то что печатать — разговаривать со мной не желает…» Эренбург якобы ответит: «Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего». Ее судьба и не стоила уже гроша ломаного, а у Эренбурга все будет хорошо. И она, словно увидев сытое благополучие его, все будущие премии, ордена и заграницы, тогда и крикнет ему: «Вы — негодяй!» И, уходя, хлопнет дверью…

С Пастернаком встретится, конечно, и не раз. Он даже позовет ее в дом на обед с грузинскими поэтами, где она, суровая работяга, «трудоголик», будет ошарашена даже не «лукулловым пиром» — изумлением: как можно весь день провести за обеденным столом? Но в первую встречу они будут бродить по переулкам до полуночи. Он едва не отморозит уши, устанет и, увы, скажет, что всегда устает от нее. Исправляя неловкость, добавит: как и она от него. «Конечно, он ко мне добр, — заметит она, — но я ждала большего, чем забота богатого, я ждала дружбы равного». А он признается: «Она удивительный поэт, но у нее и керосинка пылает Зигфридовым пламенем, так нельзя! Так можно устроить пожар, загорится дом!..» Ныне, через годы, хочется спросить: чей дом загорится, Борис Леонидович? Дом Цветаевой сгорел еще в революцию? Ваши оба целы и ныне? Даже дом, где родились? Может, вы имели в виду дом-страну? Тогда — да! Не от керосинки — от слова великого поэта вспыхивали даже не страны — континенты! Может, потому ей и «затыкали» рот на родине, вновь превращая жизнь, как в 20-х, в немое кино, в бессловесный триллер?

За два года напечатают, кроме переводов, лишь один стих ее. Старый, 20-летней давности. Но критика не пройдет и мимо него. «Меланхолические причитания Цветаевой», — напишет в «Известиях» некая Мирлэ. А когда сгоряча ей предложат издать книгу, то сборник совсем не сгоряча «зарежет» Корнелий Люцианович Зелинский, добрый вроде бы знакомый по Голицыно, но литератор, кого все звали Карьерий Подлюцианович! «Стихи с того света, — напишет во внутренней рецензии. — Клиническая картина искривления и разложения человеческой души… книга душная, больная… Советская поэзия ушла далеко вперед…» И резюме — «худшей услугой Цветаевой было бы издание именно этой книги…» «Сволочь Зелинский! — спокойно отзовется на это Цветаева. — Я это говорю из будущего». Мы из будущего, «прочитав» ее жизнь и его, можем добавить — редкая сволочь!..

«Когда меня спрашивают: Почему вы не пишите стихи?.. — я задыхаюсь от негодования. — Какие стихи? Я всю жизнь писала от избытка чувств. Сейчас у меня избыток каких чувств? Обиды. Горечи. Одиночества. Страха. В какую тетрадь писать такие стихи… Как я сейчас могу, когда мои… Если бы я этой книгой могла спасти тех… Слава? Она мне не нужна. Деньги? Пойдут кредиторам. А главное, что все это случилось со мной — веселой, живой, любящей… доверчивой (даже сейчас…) За что? И к чему?.. Писать перестала — и быть перестала… Разве это я живу?»
(Из «Рабочей тетради» Цветаевой за 1940 г.)

Поэт и толпа — вопрос вечный. Но толпа «официально признанных» поэтов и… поэт — вот проблема наиновейшего времени — социализма. Может, потому Цветаева и выведет бессмертную формулу, отчеканит: «У поэта есть только имя и судьба!..»

Скажет это в 40-м. Просто накануне Сталин мановением руки дал ордена 172 писателям и поэтам. Цельнометаллическим «классикам» Асееву, Павленко и Фадееву дал ордена Ленина, Кирсанову и Сельвинскому — Трудового Красного Знамени, а «Знаком Почета» отметил даже студентов еще: Симонова, Долматовского, Алигер. Против их имен тоже стояло, я проверял: «За выдающиеся успехи и достижения в развитии литературы». Каково? Обнесена была, как я говорил уже, совсем уж «мелочь»: Ахматова, Пастернак, Булгаков, Платонов — самые могучие дерева русского слова. Вот тогда Цветаева и усмехнется, как с Марса: «Награда за стихи из рук чиновников! А судьи кто? Поэт орденоносец! Поэт медаленосец! Какой абсурд! У поэта есть только имя и судьба». И чтоб запомнили, услышали и мы, повторит — «Судьба и имя»!..

«Мера, я не умещаюсь. Время, я не поспеваю», — щегольнула как-то давно мыслью в дневнике. Теперь ежечасно ощущала: не умещается и не поспевает. У нее были имя и судьба, но до них никому уже не было дела. Ей стукнуло 48, а выглядела старухой. «Страшной старухой» назовет ее даже сын. А люди, «нечеловеки» — те мерили ее, как водится, по себе. «Чернокнижница», «концентрат женских истерик», «ведунья, расколотившая к черту все крынки и чугунцы», даже «кикимора, которая сейчас кувырнется, пойдет прыгать, бочком, выкинет штучку». Еще одна скажет: «загнанная горем женщина, и уже — впалая грудь». Но добавит, представьте: зато «вся — как птица летящая». Она и впрямь не ходила — летала. Синий беретик, легкий плащ, толстые сандалии, сумочка на длинном ремешке через плечо. Ничего от парижанки. Но и ничего от видавшей виды москвички тех лет.

В письме Берии на полном серьезе просит о свидании с мужем? «Сердечно прошу Вас!» — словно человека умоляет его. Але в лагерь (а она вначале оказалась натурально на лесоповале) пишет: «Не прислать ли тебе серебряного браслета с бирюзой? И какое-нибудь кольцо?» В издательстве, сказав, что хочет пить, не ждет, пока принесут чашку, а, высыпав ручки и карандаши из канцелярского стаканчика, льет воду из графина прямо туда и, не замечая вытаращенных глаз, жадно выпивает ее. Чудачка? Да просто ненормальная! В 4 утра могла не только позвонить знакомому поэту и сказать, что тот забыл у нее носовой платок, но и сорваться ночью, чтобы тут же привезти его. Могла, слушая радио, аплодировать в одиночестве удачным фразам, могла демонстративно бросить куда попало, «как веник», букет цветов, поднесенный ей, а увидев у подруги том Державина, предложить за него нефритовое кольцо и какое-то ожерелье: «раз вы любите эти вещи!..»

Боялась автомобилей, эскалаторов, лифтов, пользовалась (если без сопровождающих) только трамваем и метро. Наконец, могла долго говорить о чем-то с простым сторожем, с «блаженной дурочкой», соседкой и, напротив, едким словом отшить «интеллектуала». В этом была «особость» ее — тоже своеобразная вертикаль! — но в этом же и истерзанность души, и растерянность, и жизнь на последнем, истонченном уже нерве.

Реально же у нее было: отсутствие жилья (маклерша, пообещав найти комнату, взяла 750 рублей и исчезла), отсутствие прописки (из-за этого Мур сменит 5 школ), отсутствие известий о муже (на Лубянке вдруг опять перестали принимать и деньги, и передачи), отсутствие работы. Сплошное «нет». Вот когда поняла: «западня» захлопнулась. И вот когда, зная все наперед и ни на что не надеясь уже, послала телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Мур, еще вчера записавший в дневнике: «Мать все время говорит о самоубийстве… По-моему, сошла с ума. Я зол, как черт! Не вижу исхода. Я больше так не могу… Я больше не могу переносить истерики матери», теперь по-детски тешит свое воображение: «Наверное, когда Сталин получит телеграмму, он вызовет или Фадеева, или Павленко и расспросит их о матери. Увидим, что будет дальше…»

Цветаеву действительно вызовут в ЦК, а Мур будет ждать ее под дождем в сквере у памятника героям Плевны. Но ей ничем не помогут, скажут, что могут лишь позвонить в Союз писателей, на который она и жаловалась. Правда, кажется, при ней и позвонят. Так в ее жизни возникнет добрый гений; он найдет ей последнее жилье — комнату на Покровке. Его звали Арий Ротницкий, по отзывам — прямой, честный, чуткий человек. Но знаете, за что в Литфонде отвечал этот румяный «ангел» с эспаньолкой и брюшком, отчего его суеверно обегали даже генералы от литературы? Язык не поворачивается сказать! Отвечал за организацию похорон писателей. Что ж, ей к тому времени осталось жить меньше года.

«О себе… Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя… Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк… Я год примеряю смерть. Все уродливо и страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть…»
(Из «Рабочей тетради» Цветаевой за 1940 г.)

Для нее последней «тюрьмой» — «гробом» станет в Москве этот дом на Покровке. «Безымянный», не «цветаевский», ибо на нем и ныне нет памятной доски. Здесь, на 7-м этаже, за окном без штор, в 13-метровой комнате она с сыном и проживет последние 10 месяцев. Те, кто бывал у нее, помнят велосипед под потолком в прихожей, голую лампочку в комнате, одежду на гвоздях по стенам. Что еще? Стол у окна, матрас на чурбаках для сына, топчан из чемоданов для нее. Не парижская даже бедность — просто нищета. Теперь в любых «гостях» она берет что-нибудь со стола и прячет в сумку — сыну. А дома на общей кухне упорно вешает над плитой, кастрюлями и чайниками выстиранные брюки его (он у нее парижский франт!) и возмущается, что это злит соседей. «Сволочи! Они назвали мать нахалкой, — заносит в дневник Мур. — Мать говорит, что может из четырех конфорок располагать двумя»…

С Покровки ходила на встречу с Ахматовой — виделись, кстати, впервые за жизнь. Встречи не вышло, так, коснулись «кончиком ножа души», скажет очевидец. Все у них было и все окажется разным. Но когда спустя годы театровед Павел Громов, друживший с Ахматовой, напомнит, что в Париже Цветаева голодала, Ахматова отвернется: «Не знаю, не знаю — на ней были такие тряпки, что не похоже, что ей плохо жилось!..» Такой вот загробный «привет» от сестры по несчастьям. А ведь в июле 40-го года Цветаева и Мур до 4 утра стояли в очереди, чтобы купить вышедшую тогда книгу стихов Ахматовой и не раз слышали потом: «Раз Ахматовой можно книгу, то почему нельзя Цветаевой?» А вот нельзя и все! Может, потому, что только она, единственная (!!!) ни разу, как действительно великая, не солгала словом, не написала, как Мандельштам, Пастернак и та же Ахматова стихов в честь Сталина или власти. А ведь жилось ей, мягко сказать, похуже их. Это тоже факт! И тоже навечный.

«Равенство дара души и глагола, — сказала, — вот поэт», и добавила: «Конечно, быть человеком важнее, нужнее. Врач и священник нужнее, они у смертного одра, не мы… Посему мне прощенья нет. С таких на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова — на нем я чиста». Святая правда! Чиста, как чист ныне только Пушкин.

Наконец с Покровки, за четыре дня до войны — последней катастрофы ее — ездила в Кусково с сыном, с поэтом Крученых и Либединской Лидой — тогда девочкой еще. Все они сохранились на предсмертной фотографии Цветаевой. «Катались на лодке, — запишет в дневнике Мур, — пили кефир, сидели в садике, около беседки, снимались, как буржуи-мудилы, фотография чудовищная, как и следовало ожидать…» Цветаева была в белых резиновых туфлях со шнуровкой, совсем без каблуков и в простом из сурового полотна платье. Лида Либединская, впервые видевшая ее, запомнит, что в Шереметьевском дворце, в музее, Марина Ивановна скажет спокойно: «Хороший дом, хочу жить в нем!», а про портреты старинных красавиц на стенах неожиданно заметит: «Не люблю вещей за то, что они переживают своих хозяев». Послушает стихи Лиды, тут же мастерски поправит их, предложит ей учить ее французскому языку и, заметив замешательство ее, успокоит: «Конечно, совершенно безвозмездно». Но меня из всех заметок про этот летний день больше всего поразит, что, когда они на лодке доберутся до какого-то островка, Цветаева ляжет на траву и, закинув руки за голову, будет долго глядеть в небо. Последняя безмятежность. О чем думала, глядя на облака? О прошлом, о будущем? Французским, кстати, предложила Лиде заняться прямо с понедельника, но в воскресенье началась война. Ее агония.

«Эпоха не против меня, я против нее. Я ненавижу свой век из отвращения к политике, которую за редчайшими исключениями считаю грязью. Ненавижу век организованных масс. И в ваш воздух, машинный, авиационный, я тоже не хочу. Ничего не стоило бы на вопрос — вы интересуетесь будущим народа? — ответить: — О, да! А я отвечу: нет, я искренно не интересуюсь ничьим будущим, которое для меня пустое и угрожающее место. Я действительно ненавижу царство будущего…»
(Из «Рабочих тетрадей» Цветаевой)

Будущего у нее уже не было. Был обморок, морок, мор, рок. Одно слово, вместившее все. Вой сирен, бомбоубежища, страх за Мура, тушившего зажигалки по ночам на крыше дома на Покровке, судорожная сушка моркови по всем радиаторам для Али, в лагерь («можно заварить кипятком, все-таки овощ»). И кружение бессмысленных уже хлопот с квартирой, из которой вновь, из-за войны, изгоняли хозяева («Милые правнуки! И у собаки есть конура»). И как напишет в дневнике Мур: «Литфонд — сплошной карусель несовершившихся отъездов, отменяемых планов, приказов ЦК, разговоров с Панферовым и Асеевым, и Фединым». И, как итог, хаос души ее, победивший гармонию, когда она, по словам знакомой, стала уже, «как провод, оголенный на ветру, вспышка искр и замыкание». То есть тьма!

Но мне, уходя из ее дома на Покровке, все вспоминалось одно: как еще в первую бомбежку к ней, в квартиру под самую крышу, поднялся всего лишь управдом (всего лишь проверить затемнение!), а она, ничего не соображая уже, вдруг встала спиной к стене и, молча, крестом раскинула руки. Замерла в неописуемом ужасе… «Я всех боюсь, всех…»

«Не похороните живой!..»

(Из письма Цветаевой поэтессе Вере Меркурьевой):

«Москва меня не вмещает. Мне некого винить. И себя не виню… это судьба… Я не могу вытравить из себя чувства права… Мы — Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы передо мной гордиться?.. С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — все меньше и меньше… Остается только мое основное нет…»

8 августа 41-го года от причала Речного вокзала отошел пароход «Александр Пирогов». Он был еще «колесный», из того еще, старого времени, откуда была и Цветаева. Но отплывала она на нем в свое будущее — в вечность: «Я ведь знаю, как меня будут любить через 100 лет». Ровно через 23 дня, 31 августа в далекой Елабуге покончит с собой. Повиснет в петле в том самом синем фартуке, который, вернувшись в СССР, надела, как хомут. «За царем — цари, за нищим — нищие, за мной — пустота…» Вселенская пустота. Не она в петле повиснет, нет, земной шар — можно ведь и так сказать — повис у нее под ногами. Ее вертикаль, пусть и так, но победившая унылую равнину мира.

За пять минут до смерти напишет: «Не похороните живой! Проверьте хорошенько!» Последние слова, доверенные бумаге. А за три дня до смерти скажет: «Ничего не умею». И как о чем-то далеком вспомнит: «Раньше умела писать стихи, но теперь разучилась». Конечно, разучилась, ведь стихи, «княжество слов», как сказал кто-то, «пишутся неоскорбленной частью души». У нее, у царицы поэзии, не часть — вся душа была истоптана уже сапогами обид, унижений и гнева…

«Мурлыга! — написала в прощальной записке сыну. — Прости меня, но дальше было бы хуже. Я, это уже не я. Люблю тебя безумно. Передай папе и Але — если увидишь, — что любила их до последней минуты и объясни — попала в тупик…» Оставила еще два письма тем, кто в последний раз предал ее уже в Елабуге — писателям. Хотя и им, и даже нам могла ответить одной, уже вбитой в историю фразой: «Между вами нечеловеками, я была только человек!..»

Первый человек в нации, в литературе, в поэзии. Первый — в ХХ веке.

Опубликовала    19 мар 2018
1 комментарий

Похожие цитаты

Не жалейте о том, что стареете — многим в этом было отказано, потому как жизнь дается всем, а старость — избранным!!!

Опубликовала  пиктограмма женщиныTanya Bogdanova  16 ноя 2014

Коль Вам подносят в жизни гадость -изоброжайте смело РАДОСТЬ Враги все ждут, что Вы сорветесь… А Ваш ответ им ХРЕН ДОЖДЕТЕСЬ!!!

Опубликовал  пиктограмма мужчиныВиктор Прокопен  21 дек 2014

В какую бы позу, ТЕБЯ, не поставила жизнь — стой КРАСИВО !!!

Опубликовала  пиктограмма женщиныУКРОПЧИК  06 фев 2015